На великом стоянии [сборник] - Николай Алешин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С ума сойти! — соучастливо произнес Лысухин.
— И Секлетею тогда зябь пробрала от приключения со мной, — смеясь сказал старик. — Поджалась за столом, слушая меня, и кулачки уткнула в рукава. А я ей: тем, мол, не кончилось, что убежал. Всю ночь дрожал да пугливо прислушивался в темноте — вот‑вот Пестиха постучится к нам и пожалуется на меня. Ох и будет же мне от отца взбучка! Но она не пришла ни той ночью, ни на другой день. Я все лето опасался попадаться ей на глаза не только открыто, на улице, а даже боялся, не заметила бы из окошка. И к дружкам в деревню ходил по‑за ее избой — либо задворками, либо спускался к Нодоге и пробирался берегом. Не из страха, конечно, а из стыдобы избегал встречи с ней. Не знаю, как бы взглянула на меня Пестиха, случись это невзначай. Но под осень ее уж не стало: собралась на богомолье в Саровскую пустынь, да не дошла, заразилась холерой и умерла где‑то в карантине под Нижним Новгородом. Многих в Поволжье‑то скосила холера в том тысяча девятьсот девятом году. Больше шестидесяти лет прошло после того, как не стало Пестихи, но я так и не освободился от нее: одолевает во сне. Стоит чем обеспокоиться за день или переесть лишку за ужином — ночь уж ее, а не моя: только бы забыться, начнет наплывать в закрытые глаза что‑то вроде млечного сиянья, завихрится, совьется в белый слоб, который вдруг превратится в нее, в Пестиху, какой она застала меня втихаря на огуречной грядке. Сразу подымешься от нехватки дыхания и сердцебиения. И такое повторяется увал за увалом до самого рассвета. Вот как повлияла на меня вылазка за «неросимыми»‑то в глупую ребячью пору. К тому же это обошлось без огласки. А доведись‑ка бы сейчас, не считаясь с законностью, попользоваться чем недозволенным и быть уличенным? Представить немыслимо, как после того показаться на люди! Даже хоть и выплатишься, отбыв по повинности, так все равно не перестанешь терзаться, что у тебя клеймо на душе. С ним уж никого не обойдешь стороной, везде наткнешься на недоверчивый взгляд. И куда ни подайся, во всяком месте, на любом пристанище тебя остерегутся сразу принять свойски. В таком положении не только сна лишиться иногда, а действительно с ума сойти, как вы точно сказали, Вадим Егорыч.
Старик посопел, насупившись в суровом раздумье, но тотчас же ободрился и заговорил опять:
— Выложился я Секлетее, чем поплатился за соблазн и как надо блюсти себя, чтобы не поддаваться тому, что, хоть косвенно, связано с корыстью, она горячо согласилась со мной, но рассмешила: «Жаль, — говорит, — что вы неверующий. От тяжких сновидений молятся Висарию и Самону: эти братья были наказаны за стяжания тем, что узрели на ложе в темнице все адские муки, раскаялись, и бог простил их». — «Спасибо, — говорю, — за совет, Секлетея Ивановна! Только бесполезно обращаться за помощью к каким‑то братьям из жулябии, хоть и вышла им амнистия. Мне, когда пожаловался в госпитале на ломкий сон с детства, врач сказал, как в воду глянул: «Это, несомненно, от испуга. А долго держится, потому что у вас очень импульсивная натура. Поменьше, — говорит, — курите и водочку побоку». Да я, мол, совсем не курю и не пью, благодаря Льву Николаевичу Толстому. Тут он в удивленье даже снял очки, точно от услышанного к нему вернулась потеря зрения. «Вы толстовец?» — «Никакой, — говорю, — я не толстовец, ежели вам подумалось, что придерживаюсь его ученья о непротивлении злу. Я это самое ученье забраковал, еще будучи комсомольцем: не противься мы в войну немецким фашистам, так нас бы они кого пожгли, кого переделали на мыло, кого без гроба загнали в землю. А вот за написанное про куренье да пьянство я всю жизнь уважаю Толстого. Когда я учился в ильинской школе, нам, третьеклассникам, учительница Анна Евгеньевна дала книжечку‑копейку Льва Толстого «О вреде куренья табака». Я ее год за годом хранил и перечитывал. Сперва в укрепу от своих дружков, босоногой бражки, которые изводили меня насмешками за отказ «попыхаться» из их слюнявых окурков, а позднее, чтобы не поддаться соблазну — форснуть перед девками папироской в зубах. И очень доволен, что книжечка‑копейка оберегла‑таки меня от вредного порока. В ней Лев Николаевич толково, без этих, не всякому доступных слов описал, как влияет на человека табачный‑то яд. Некурящий за что ни возьмется, всякое дело у него ладится бесперебойно. А табакур‑то тяп, ляп — и кха, кха… невдолге уж повыдохся. Ему надо затянуться разок‑другой, чтобы ядом‑то обманно вернуть бодрость, силенку и даже позыв на размышление. Ему давай перекур, иначе он не работник. А через перекуры‑то повсеместный убыток от сплюнутого времени, недоделок и тех же не доведенных до конца задумок. Мне и после попадали в руки разные статьи в упреждение курящим, чем вреден табак, как подрывает здоровье и укорачивает жизнь, но вразумительнее Толстого никем не сказано о том. И про вред от пьянства заодно я выложил тогда врачу — меня, мол, тоже так убедила пьеса Толстого «От ней все качества», что я дал клятву себе — не пить! Мы, комсомольцы, наизусть разучили роли в этой пьесе и поставили ее в Ильинском в двадцатом году. Сколько спору разгорелось после спектакля! Секретарь волисполкома, начальник пожарной дружины, председатель волпотребсоюза и некоторые из наших ребят выступали с протестом, что пьеса вредная: в ней, дескать, вором выведен революционер и мотами да буянами дома и на воле — мужики. Всех было сбили с панталыки. Да ладно взяла слово учительница Анна Евгеньевна. «В пьесе, — сказала, — нет революционера, а есть «Прохожий», родом «ни из крестьян, ни из дворян», а «обоюдоострого сословия». Возможно, пригульный из «желтого дома»… «биография затруднительная», как выражается он о себе. Но не в этом главное. То нетерпимо, что он болтлив: выставляет себя пострадавшим в борьбе против «деспотического гнета народной жизни» и хвалится, что «находился во фракциях». А в каких? Мало ли их расплодилось после поражения первой русской революции! Большевики были против террора и ограблений, а он с каким‑то Зембриковым, угрожая револьвером, хотел отнять у буржуа деньги для партии. Для какой? Что это за «образованные люди», с которыми он «дело имел», которые научили его только «мерсикать», а потом довели до тюрьмы и обрекли на нищенское скитанье? Но побираться он «по званью своему непривычен» и пускается с голоду на кражу. Какой же это революционер! Он не через те ворота сунулся в революцию, потому и заблудился. Надо поражаться, как зорко подсмотрел Толстой в годы реакции этого незадачливого субъекта и вывел его в противоалкогольной пьесе в назиданье всем слабовольным, что из‑за водки низко опускаются в жизни». «Всех, мол, спорщиков, — сказал я врачу, — убедила и примирила Анна Евгеньевна. Умница была и партийная. Недаром в том же году ее отозвали из Ильинского в город на работу в губоно. А мне невдолге после постановки пьесы Льва Николаевича попала еще на руки статья о том, как ужасно влияет пьянство на наследственность. Тем я решительней утвердился в трезвости». — «Уникальная вы личность, Бурмаков! — одобрил меня врач. — Теперь, — говорит, — понимаю, почему вы превозмогли свое ужасное раненье: много значит, что ничем смолоду не подрывали организм».
17
— Как только Секлетея услыхала от меня про мнение врача о том, что помогло мне справиться с тяжким раненьем и опять подняться на ноги, она сразу встала и заговорила участливо, вроде тех же медицинских работников: «Мне известно, Захар Капитоныч, про царапину от пули на вашей спине: такой, по словам баб, что видели ее, не сделать даже зверю. Хотелось бы взглянуть и убедиться. А то не замечаю, чтобы вас что‑то болезненно беспокоило». Я, признаться, струхнул и ей для отвода: «Ничего привлекательного в моем увечье, Секлетея Ивановна. Я сам, когда приходится менять рубашку, боюсь зацепиться за него глазом и держусь подальше от зеркала». Но она за свое: «Не стесняйтесь меня и доверьтесь мне. Никого я, кроме вас, не нахожу теперь близким себе, хотите знать». Огорошила меня таким заверением и подоспела ко мне, вроде дежурной сестры в госпитале, когда тебе полагается укол. И на меня тоже невольно накатила госпитальная готовность безоговорочно повиноваться. Я вышел из‑за стола, задрал рубашку вместе с гимнастеркой и замер в стыдобном, неловком ожидании. Стою и прислушиваюсь к ней да к тому, не принесла бы кого нелегкая в контору, хотя можно было не тревожиться: с час, как все колхозники разошлись после наряда на работу, и каждому тогда, даже без малейшей отлучки, не хватало на управу времени в самые‑то короткие дни. Томлюсь полуголый‑то слухом да робкими думами, а Секлетея ничем не выдает себя — точно нет ее за моей спиной. Хотел оглянуться, но тут она как‑то со всхлипом вздохнула, и я почувствовал еле ощутимые прикосновенья вдогонку одно за другим: к затылку через рубашку с гимнастеркой, к хребту напротив пупка и к обоим плечам. Так‑то летом дурит стрекоза, когда, раздетый, загораешь, лежа на берегу реки: чокнется в тело, вроде норовит сесть, но сразу и оторвется, чокнется и оторвется. Я, конечно, догадался: это Секлетея перекрестила меня украдкой, после чего, не брезгуя, припала губами к моему шраму.